Loading

Портал суфизм.ру | Что такое суфизм? | Суфийский орден Ниматуллахи | Правила поведения на форуме | В помощь начинающим
Четвертый путь | Карта сайтов | Журнал "Суфий" | Контакты | Архив электронного журнала | Архив форума

Автор Тема: Фридрих Ницше  (Прочитано 683 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

NN

  • Особые ограничения
  • Ариф
  • *
  • Сообщений: 1589
  • Reputation Power: 11
  • NN has no influence.
    • Просмотр профиля
Re: Фридрих Ницше. ECCE HOMO (стр. 4)
« Ответ #5 : 25 ФХЪРСап 2013, 01:01:40 »
Несколько заключительных штрихов к портрету Ницше - из неопубликованного (см. стр. 4):





Работа над первой редакцией "Ecce Homo" продолжалась с 15 октября по 4 ноября. Именно в промежутке между этими датами Нbwit, согласно его письму Науманну от 6 ноября, «выполнил неимоверно трудную задачу – рассказать самого себя, свои книги, свои взгляды … свою жизнь».

Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединенные миры повторяется в моей натуре во всех отношениях – я двойник, у меня есть и «второе» лицо кроме первого. И, должно быть, еще и третье… Уже мое происхождение позволяет мне проникать взором по ту сторону всех обусловленных только местностью, только национальностью перспектив... <...> Я вовсе не нуждаюсь в намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир высоких и хрупких вещей: я там дома, моя сокровеннейшая страсть становится там впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни, не есть, конечно, несправедливая сделка. – Чтобы только понять что-либо в моем Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, – одной ногой стоять по ту сторону жизни.

... Я нападаю только на те вещи, которые я знаю досконально, – которые я сам пережил, которыми я в определенной степени сам был когда-то. Христианство моих предков находит во мне свое завершение, – взращенная самим христианством, ставшая солнечно ясной строгость интеллектуальной совести обращается против христианства: в моем лице судит себя, во мне преодолевает себя само христианство.

Эмерсон со своими эссе даже в мрачные времена был для меня другом и умел меня развлечь: в нем столько скепсиса, столько «возможностей», что у него даже добродетель становится остроумной… <...> … Еще ребенком я охотно прислушивался к нему. Равным образом «Тристрам Шенди» относится к числу книг, которые были вкусны для меня с самых ранних лет... <...> Хочу также упомянуть аббата Гальяни, этого глубочайшего во всей истории шута. – Из старинных книг одно из моих сильнейших впечатлений – озорной провансалец Петроний, сочинивший последнюю Satura Menippea. Эта суверенная свобода от «морали», от «серьезности», от собственного утонченного вкуса, эта рафинированность в смешении вульгарной и «ученой» латыни, этот раскованный задор, который с грацией и лихостью перескакивает через всю эту животную суть античной «души» – я не смог бы назвать другой книги, которая бы произвела на меня столь освобождающее впечатление: она действует дионисийски. В тех случаях, когда мне нужно побыстрее избавиться от вреднего впечатления – беру тот случай, когда я в целях моей критики христианства слишком долго дышал воздухом трясины апостола Павла, – мне хватает, в качестве героического средства, пары страниц Петрония: я тут же выздоравливаю.

Музыка – ради неба! – пусть она будет отдохновением и ничем иным!.. Ни за что на свете не должна она становиться для нас тем, чем ее сделало в наши дни нещадное злоупотребление – возбуждающим средством, еще одним ударом кнута для измотанных нервов, типичным вагнерианством! – Не существует ничего более нездорового – crede experto! – чем это вагнеровское злоупотребление музыкой; это наихудшая разновидность «идеализма» среди всех возможных идеалистических вывертов. Мало что удручает меня так, как измена инстинкту... <...> Лишь за последние шесть лет мне снова стало знакомо, что такое музыка – благодаря тому, что я глубоко опомнился, вернувшись к своему почти забытому инстинкту... <...> Чего я вообще хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как предзакатный час в октябре. Мягкой, милой – не жаркой… Чтобы она нежилась на солнце, чтобы все в ней было сладко, особенно, тонко и умно… Чтобы в ногах у нее был азарт…

Немцы до сих пор ничего не поняли в моих книгах, тем более – во мне самом. – Понял ли вообще хоть кто-нибудь хоть что-то у меня – во мне? – Только один, и никто кроме него – Рихард Вагнер (еще один повод усомниться, был ли он собственно немцем)… <...> Вагнер просто оказался прав, – он прав сегодня. Я – единственный форс-мажор, достаточно сильный, чтобы избавить немцев, и не только немцев… Возможно, он забыл, что, коль скоро мое предназначение – указывать пути культуре, то я должен указывать их и всякому Рихарду Вагнеру? <...> Но настал день, когда Вагнер снизошел – опустился; когда он протянул руки всему, что хотело примириться с ним, когда он примирился с «рейхом», с патронажным «образованием» и даже с добрым боженькой – когда он пошел причащаться!.. Вагнер скомпрометировал меня.

Мои произведения требуют усилий. Чтобы понимать самый лаконичный язык – а заодно и самый скупой на формулы, самый живой и, как правило, художественный, – которым когда-либо говорил философ, следует проделывать процедуру обратную той, что применима ко всей прочей философской литературе. Последнюю нужно сгущать, иначе можно испортить себе желудок – меня же требуется разбавлять, делать жидким, иначе тоже испортишь себе желудок. Для меня молчание – такой же инстинкт, как для господ философов – болтовня. Я краток, – мои читатели сами должны стать пространными, чтобы выудить и собрать все, что мной продумано и затаено. – С другой стороны, есть такие предпосылки «понимания» меня, до которых доросли очень и очень немногие: нужно уметь помещать проблему на нужном месте, то есть в связи с родственными ей проблемами, и при этом надо топографически представлять себе заброшенные уголки, труднодоступные местности науки в целом и прежде всего философии. – Наконец, я говорю только о пережитом, а не просто о «помысленном»; у меня отсутствует противоположность мышления и жизни. Моя «теория» вырастает из моей «практики» – ох, из отнюдь не безобидной практики!.. Послушайте, что нам дает понять об этом Заратустра, тот, кто утверждает: «Добрые люди никогда не говорят правду».

Первый шаг, который надо совершить, появившись «в обществе, чтобы на тебя обратили внимание, – это дуэль», сказал Стендаль. Я этого не знал, но я это сделал.

Чем должен быть ученый, и чем я тогда совершенно не был – это с нетерпеливой суровостью я написал перед собой на стене. – Хотите пример того, как я ощущал себя в то время, почти что выродившийся в ученого, похожий скорее на книжного червя, полуслепого, который педантично ползал вдоль и поперек через тома античных стихотворцев, вбурившийся в свое ремесло, которое отнимало не только три четверти моих сил, но и время, необходимое хотя бы для того, чтобы подумать, как эти силы восполнить? Я привожу этот суровый образчик психологии ученого, который в названном сочинении внезапно, словно повествуя о каком-то невыразимом переживании, бросается в глаза.

На мораль не нападают, ее просто больше не слушают...

Добрый человек даже среди темных стремлений сознает, где находится верный путь.

Из письма Кезелица к Ницше от 25 октября 1888: «Такое ощущение, как будто у Вас выросло второе сознание, как будто всё до сих пор было темным, слепым стремлением, как будто только в Вашей духовности «Воля» зажгла свой свет, чтобы отвергнуть неверный путь, по которому она идет под откос».



NN

  • Особые ограничения
  • Ариф
  • *
  • Сообщений: 1589
  • Reputation Power: 11
  • NN has no influence.
    • Просмотр профиля
Re: Фридрих Ницше. ECCE HOMO (стр. 3)
« Ответ #4 : 24 ФХЪРСап 2013, 23:18:54 »
Этой книгой начинается мой поход против морали.

Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения...

«Есть так много утренних зорь, которые еще не светили» – эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет ее автор того нового утра, ту до сих пор еще не открытую нежную зарю, с которой начнется новый день? – ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, ее просто не принимают больше в расчет… Эта книга заканчивается вопросом «или?» – это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»…

Моя задача – подготовить для человечества момент высшего самоосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперед, когда оно выйдет из-под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? – эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не находится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, напротив, среди его самых священных понятий о ценности соблазнительно господствовал инстинкт отрицания, порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом первостепенной важности, что он обусловливает будущее человечества. Требование, чтобы верили, что все в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, дает окончательную уверенность в божественном предводительстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, переведенное обратно в область реальности, есть воля к подавлению истины о жалкой противоположности сказанного, а именно, что человечество до сих пор пребывало в наисквернейших руках, что оно управлялось неудачниками и коварными мстителями, так называемыми святыми, этими мирохулителями и человекоосквернителями. Решающий признак, устанавливающий, что священник (включая и затаившихся священников–философов) сделался хозяином не только внутри определенной религиозной общины, но и всюду вообще, а мораль decadence, воля к концу, стала слыть моралью как таковой, заключается в безоговорочно высокой оценке, повсеместно выпадающей на долю неэгоистическому началу, и вражде, выпадающей на долю эгоизму. Кто в этом пункте не заодно со мною, того я считаю инфицированным… Но весь мир не заодно со мною… У физиолога такое противопоставление ценностей не оставит ни малейшего сомнения. Если в организме самый незначительный орган хотя бы в малой степени перестает заниматься само собой разумеющимся поддержанием своего функционирования, восполнением своей силы, пере стает быть «эгоистичным», то вы рождается и весь организм. Физиолог требует ампутации выродившейся части, он отрицает любую солидарность с тем, что выродилось, он крайне далек от сострадания к нему. Но священник хочет именно вырождения целого, человечества: поэтому и консервирует он вырождающееся – ценой этого господствует он над человечеством… Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия морали – «душа», «дух», «свободная воля», «Бог» – как не тот, чтобы физиологически разрушить человечество?.. Когда игнорируют серьезность самосохранения и укрепления тела, то есть жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, а из презрения к телу – «спасение души», то что же это, как не рецепт decadence? – Утрата равновесия, сопротивление естественным инстинктам, «самоотверженность» – одним словом, это называлось до сих пор моралью… «Утренней зарей» вступил я впервые в борьбу с моралью самоотречения.

«Утренняя заря» – утверждающая книга, глубокая, но светлая и добрая. То же, но еще в большей степени, относится и к gaya scienza: почти в каждом ее предложении нежно держатся за руки глубокомыслие и резвость. <...> Песни принца Фогельфрая, в лучшей своей части написанные в Сицилии, весьма выразительно напоминают о том провансальском понятии «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которым та чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур; самое последнее стихотворение «К мистралю», лихая танцевальная песнь, где, с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм.

Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, – относится к августу 1881 года: она набросана на листе, подписанном: «6000 футов по ту сторону человека и времени».<...> Может быть, всего Заратустру позволительно причислить к музыке – несомненно, то, что я возродился для искусства слышать, было его предварительным условием.

Боль не служит доводом против жизни: «И если счастья ты мне больше дать не можешь, что ж! дай мне боль…» Быть может, в этом месте есть величие и в моей музыке.

Мое здоровье было не из лучших; зима выдалась холодная и чересчур дождливая; маленькая гостиница, расположенная у самого моря, так что ночью прилив просто не давал спать, представляла почти во всем противоположность желаемого. Вопреки этому и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает «вопреки», именно в эту зиму и в этих неблагоприятных условиях возник мой «Заратустра».

И вот же, после того как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нам позволить, опасно здоровые, всё вновь и вновь здоровые, – нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видим перед собой какую-то еще не открытую страну, границ которой никто еще не обозрел, некое «по ту сторону» всех прежних земель и уголков идеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жажда обладания, выходит из себя – ах! и мы уже ничем не можем на сытиться! Как смогли бы мы, увидев такие перспективы и так изголодавшись по вести и совести, довольствоваться еще современным человеком?

Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я опишу. – Невозможно отделаться от представления, в котором нет и следа суеверия, что ты только инкарнация, только рупор, только медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что внезапно с несказанной уверенностью и точностью становится видимым и слышимым нечто, потрясающее тебя до самой глубины, опрокидывающее тебя, попросту описывает положение дел. Ты не ищешь, ты просто слышишь; ты берешь, не спрашивая, кто здесь дает; мысль вспыхивает, как молния, с необходимостью, в форме, не допускающей колебаний, – передо мной ни разу не стоял выбор. Восторг, чудовищное напряжение которого то и дело разрешается в потоках слез, при котором шаги невольно становятся то стремительными, то замедленными; ты совершенно вне себя, и при этом с предельной ясностью сознаешь неисчислимое множество тончайших подрагиваний и судорог до самых пальцев ног; глубина счастья, где самое болезненное и самое мрачное действуют не как противоположность, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая краска внутри такого избытка света; инстинкт ритмических соотношений, охватывающий далекие пространства форм – продолжительность, потребность в далеко напряженном ритме есть почти что мера силы вдохновения, своего рода компенсация за его давление и напряжение… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, мощи, божественности… Самое замечательное – непроизвольность образа, сравнения; не имеешь больше понятия о том, где образ, где символ; все приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Поистине, кажется, если вспомнить слова Заратустры, будто вещи сами приходят к тебе, предлагая себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать на твоей спине. Верхом на всяком подобии скачешь ты здесь к любой истине. Здесь прыгают ко мне слова и раскрываются ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, здесь всякое становление хочет научиться у меня говорить».) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: «это и мой опыт».

... Мои мускулы всегда становились ловчее всего, когда в изобилии текла творческая сила. Одухотворено тело: «душу» оставим в покое… Меня часто видели танцующим; я мог тогда, без тени усталости, по семь-восемь часов бродить в горах. Я хорошо спал, много смеялся – я был исключительно вынослив и терпелив.<...> За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после «Заратустры» были ни с чем несравнимым бедствием. Дорого расплачиваешься за то, что ты бессмертен: за это не раз умираешь при жизни. – Есть нечто, что называю я rancune1 великого: всё великое, всякое творение, всякий поступок, однажды совершенный, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает больше своего поступка, он не смотрит ему больше в лицо. Иметь за собой нечто, чего ты никогда не смел желать, нечто, в чем завязан узел в судьбе человечества, – и нести теперь это на себе!.. Это может почти раздавить… Rancune великого! – Второе – это ужасная тишина, которую слышишь вокруг. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения. Такое возмущение, пусть в очень различной степени, я испытывал со стороны почти каждого, кто был мне близок; кажется, ничто не оскорбляет глубже, чем если вдруг дают почувствовать дистанцию, – благородные натуры, которые не могут жить без чувства пиетета, редки. – Третье – это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, своего рода беспомощность перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той колоссальной тратой всех оборонительных сил, которая является предпосылкой всякого творческого деяния, всякого деяния, проистекающего из наиболее личного, интимного, сокровенного. Малые оборонительные возможности при этом словно выставлены на всеобщее обозрение; к ним нет никакого притока сил...

Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов; быть может, вообще ничто и никогда не было сотворено от такого избытка силы. Мое понятие «дионисического» претворилось здесь в наивысшее деяние; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты; Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создает впервые истину, правящий миром дух, судьбу; поэты Веды суть только священники и не достойны даже развязать ремень у обуви Заратустры; и все сказанное есть еще только самый минимум и не дает никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живет это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; все меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор». Пусть соединят воедино дух и добро всех великих душ: все вместе не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Грандиозна та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Высшие и низшие силы человеческой натуры, сладчайшее, легкомысленнейшее и ужаснейшее с бессмертной уверенностью струятся из единого источника. До этого не знали, что такое высота, что такое глубина, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. До Заратустры не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция, дрожащая от страсти; красноречие, ставшее музыкой; молнии, бьющие в не разгаданные доселе будущие. Самая могучая сила сравнений, какую видели мы когда-либо – убожество и игрушка рядом с этим возвращением языка к природе образности. – А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное! Как он касается нежной рукой даже своих противников, священников, и вместе с ними страдает о них! – Здесь в каждом мгновении пре одолен человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, – в бесконечной дали лежит все то, что до сих пор называлось великим в человеке: лежит ниже его. Никому и никогда еще не грезились в качестве примет величия алкионическое, легконогость, постоянное присутствие задорной злости и все то, что еще типично для типа Заратустры. Именно в этом пространственном охвате, в этой доступности противоположностям Заратустра ощущает себя наивысшей разновидностью всего сущего; и если послушать, какое он дает ей определение, то можно отказаться от поисков равного ему.

– душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься
очень низко,
– самая обширная душа, которая дальше всего может
бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая
необходимая, которая ради удовольствия бросается
в случайность, –
– сущая душа, которая погружается в становление;
имущая, которая хочет волить и желать, –
– убегающая от себя самой, широкими кругами
себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще
всего уговаривает безумие, –
– больше всего любящая себя, в которой все вещи
находят свое течение и противотечение, свой прилив
и отлив –


Но это и есть понятие самого Диониса. – Именно к нему приводит еще одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым легким и самым потусторонним – Заратустра есть танцор, – как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещенный «самой бездонной мыслью», не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, – а скорее, находит еще одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»… «Во все бездны несу я свое благословляющее Да»… Но это и есть еще раз понятие Диониса.

Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я – изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диониса обращается еще в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь – бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей солнечной натуры обречен не любить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: только теперь пробуждаются все песни
влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.

Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно
хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама
говорит языком любви.

Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество
мое, что опоясан я светом.

Ах, если бы я был темным и ночным! Как приник
бы я к сосцам света!

И еще вас хотел бы я благословить, вы, искрящиеся
звездочки и светлячки небес! – и быть блаженно
счастливым от ваших даров света.

Но я живу в моем собственном свете, я вновь поглощаю
пламя, что вырывается из меня.


<...>


Много солнц вращается в пустом пространстве;
всему, что темно, говорят они своим светом, – для меня
молчат они.

О, в этом вражда света к светящемуся, безжалостно
проходит он своими путями.

Несправедливое в глубине сердца к светящемуся,
равнодушное к другим солнцам, – так движется всякое
солнце.

Подобно буре, летят солнца своими путями, в этом
– движение их. Своей неумолимой воле следуют они,
в этом холод их.

О, это только вы, темные, вы, ночные, создаете
теплоту из светящегося! О, только вы пьете молоко и
усладу из сосцов света!

Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед!
Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!

Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждой
ночного! И одиночеством!

Ночь: теперь вырывается, как родник, из меня
мое желание, – я хочу говорить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных.
И моя душа тоже песнь влюбленного.


Такого никогда не сочиняли, никогда не чувствовали, такое никогда не было выстрадано: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного заточения внутри света была бы Ариадна… Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Для всех подобных загадок ни у кого до сих пор не было решения, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь здесь вообще видел загадки. – Заратустра дает однажды определение своей задаче – это и моя задача – с такой строгостью, что в смысле тут не ошибешься: он утверждающий, он говорит Да, доходя в этом до оправдания, до искупления даже всего минувшего.

Я брожу среди людей, как среди обломков будущего,
– того будущего, что вижу я.

И в том всё мое творчество и стремление, чтобы
творить и соединить воедино то, что является обломком, и загадкой, и ужасной случайностью.

Как вынес бы я быть человеком, если бы человек
не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от
случая!

Спасти минувших, и преобразовать всякое «было»
в «так хотел я» – лишь это назвал бы я избавлением.


В другом месте он со всей возможной строгостью определяет, чем может быть для него «человек» – не предметом любви или даже предметом сострадания, – даже над великим отвращением к человеку стал Заратустра господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, нуждающийся в ваятеле.

Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше!
ах, пусть эта великая усталость навсегда остается от меня далекой!

Даже в познании чувствую я только радость рождения
и радость становления моей воли; и если есть
невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.

Прочь от бога и богов тянула меня эта воля; что
осталось бы созидать, если бы боги – были здесь!


Но к человеку влечет меня снова и снова страстная
воля моя к созиданию; так устремляется молот к камню.

Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, моих
образов образ! Ах, он должен дремать в самом твердом,
самом безобразном камне!

Страшно свирепствует мой молот против своей тюрьмы.
От камня пылью летят осколки; какое мне дело до
этого?


Завершить хочу я: ибо тень подошла ко мне – из всех вещей
самая тихая, самая легкая подошла однажды ко мне!

Красота сверхчеловека подошла ко мне, как тень:
что мне теперь – до богов!


Напоследок выдвину еще один постулат: повод к нему дает выделенная строка. Для дионисической задачи к числу решающих предпосылок относятся твердость молота, радость, черпаемая даже в уничтожении. Императив: «станьте тверды!», самая сокровенная уверенность в том, что все созидающие тверды, есть настоящий отличительный признак дионисической натуры.

Задача для последующих лет была таким образом предначертана со всей возможной строгостью. После того как позитивная часть моей задачи была решена, настала очередь негативной, негативной половины: переоценка самих господствовавших до сих пор ценностей, великая война – заклинание дня, который проведет черту. Сюда же относится и то, как медленно озираешься вокруг в поисках родственных натур – таких, которые из полноты силы протянули бы тебе руку помощи в деле уничтожения. – С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю толк в рыбалке?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы…

Эта книга ["По ту сторону добра и зла"] (1886) во всем существенном есть критика современности, не исключая и современных наук, современных искусств, даже современной политики, а заодно и указание на противоположный этому типаж, который настолько несовременен, насколько это вообще возможно – типаж благородный, утверждающий. В этом последнем смысле книга представляет собою школу gentilhomme1, если брать это понятие духовнее и радикальнее, чем когда-либо. Нужно иметь мужество во плоти, чтобы хотя бы выдержать ее, нужно не знать страха… Все вещи, которыми гордится наш век, воспринимаются здесь как противоречащие этому типажу, почти как дурные манеры, например, пресловутая «объективность», «сочувствие ко всему страждущему», «историческое чувство» с его раболепством перед чужим вкусом, с его пресмыкательством перед petits faits [2], «научность». – Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диететический regime, которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный чудовищным принуждением смотреть вдаль – Заратустра более дальнозорок, чем сам царь, – вынужден здесь остро схватывать ближнее, время, окружающее. Во всем, и прежде всего в форме, здесь можно увидеть такой вот намеренный отказ от тех инстинктов, из которых стал возможен Заратустра.

Рафинированность в форме, в замысле, в искусстве молчания стоит здесь на переднем плане, психологией тут орудуют с намеренной твердостью и жестокостью – эта книга обходится без добрых слов… На всем этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как «Заратустра»?.. Говоря теологически – пусть прислушиваются, ибо я редко говорю как теолог, – сам Бог улегся в конце своего трудового дня под видом змея под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом… Он сделал все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день…

Три рассмотрения, из которых состоит эта «Генеалогия [морали]», с точки зрения выражения, цели и искусства удивлять есть, быть может, самое зловещее, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, – еще и бог мрака. – Зачин здесь всякий раз должен вводить в заблуждение, – холодный, научный, даже ироничный, нарочито выпирающий, нарочито останавливающий на себе. По степенно возрастает беспокойство; то и дело молнии; очень неприятные истины, оглашаемые издалека с глухим рокотом, – пока наконец не достигается tempo feroce, где все несется вперед с чудовищным напряжением. В конце, всякий раз, среди поистине ужасных раскатов, становится видимой среди густых туч новая истина. – Истина первого рассмотрения есть психология христианства: рождение христианства из духа ресентимента, а не, как верилось людям, из «духа», – по своей сути встречное движение, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второе рассмотрение дает психологию совести: она не «голос Бога в человеке», как верилось людям, – она есть инстинкт жестокости, обращающийся вспять, внутрь, после того как он уже не может разрядиться вовне. Жестокость впервые освещается здесь как одно из самых старых оснований культуры, ко то рое даже невозможно представить себе устранимым. Третье рассмотрение дает ответ на вопрос, откуда берется чудовищная власть аскетического идеала, идеала священника, при том, что это – идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал decadence. Ответ: не потому, что за спиною священников действует Бог, как обыкновенно думают, а faute de mieux [1] – потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»… Прежде всего недоставало противоположного идеала – вплоть до Заратустры. – Меня поняли. Три решающие предварительные штудии психолога для переоценки всех ценностей. – Эта книга впервые содержит психологию священника.

Это сочинение ["Сумерки идолов"] менее чем в 150 страниц, с интонациями ясными и судьбоносными, демон, который смеется, – плод столь немногих дней, что я стесняюсь назвать их число, – является вообще исключением среди книг: нет ничего более богатого содержанием, более независимого, более опрокидывающего – более злого. Если хотят вкратце составить себе понятие о том, как до меня все стояло вверх ногами, пусть начинают с этого сочинения. То, что называется идолом на титульном листе, есть попросту то, что называли до сих пор истиной. Сумерки идолов – по-немецки: старая истина подходит к концу… <...> Нет ни одной реальности, ни одной «идеальности», которая не была бы затронута в этом сочинении (– затронута: какой осторожный эвфемизм!..). Не только вечные идолы, но и самые молодые, следовательно, самые хилые. «Современные идеи», например. Порывы великого ветра дуют между деревьями, и всюду падают плоды – истины. В этом расточительность слишком богатой осени: спотыкаешься об истины, некоторые даже давишь насмерть – до того их много… Но в том, что остается в руках, уже нет ничего проблематичного – это уже решения. Только у меня в руках есть масштаб для «истин», теперь я могу решать. Как если бы во мне выросло второе сознание, как если бы «воля» зажгла во мне свет для себя над неверной тропой, по которой она до сих пор шла под откос… Неверная тропа – ее называли путем к «истине»… Покончено со всяким «темным стремлением», именно добрый человек меньше всего смыслил в верном пути… И, говоря вполне серьезно, никто до меня не знал настоящего пути, пути вверх: только с меня начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры, – я их благостный вестник. Именно поэтому являюсь я роком.

Чтобы быть справедливым к этому сочинению ["Случай 'Вагнер'"], надо страдать от судеб музыки как от открытой раны. <...> ... Если допустить, что кто-нибудь в такой же степени ощущает дело музыки своим собственным делом, историей собственных страданий, то он найдет это сочинение снисходительным и чрезмерно мягким. Быть в таких случаях веселым и заодно добродушно высмеивать самого себя – ridendo dicere severum [1] там, где verum dicere [2] оправдало бы любую суровость, – это сама гуманность.

Без всякого сомнения, немцы – идеалисты… Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и высказать немцам парочку суровых истин: кто же еще сделает это, если не я? <...> ... Мое терпение подходит к концу, и я испытываю немалое желание, я ощущаю это даже как обязанность – сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. У них на совести все великие преступления против культуры, совершенные за четыре столетия!.. И всегда по одной причине: из-за их глубочайшей трусости перед реальностью, которая одновременно является трусостью перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, нечестности, из-за «идеализма»… Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда благородные, жизнеутверждающие и ручающиеся за будущее ценности одержали победу в стане противоположных, упадочнических ценностей, – вплоть до самых инстинктов тех, кто в нем находился! Лютер, это проклятье в монашеском обличии, реанимировал церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство – в тот момент, когда оно было побеждено… То самое христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни!.. Лютер, невозможный монах, не смогший им быть, который по причине этой своей «невозможности» напал на церковь и – следовательно! – реанимировал ее… У католиков были бы основания устраивать празднества в честь Лютера, сочинять представления в честь Лютера… Лютер – и «нравственное возрождение»! К черту всю психологию! – Без сомнения, немцы – идеалисты. – Дважды, в то самое время, когда с колоссальной отвагой и самопреодолением был обретен правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы умудрялись отыскать окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности – формулы на право отказа от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант – это два величайших тормоза интеллектуальной честности Европы! <...> То, что в Гер мании называется «глубоким», есть как раз тот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я сейчас говорю: не хотят в себе разобраться.

Моя натура хочет, чтобы к каждому я был мягок и доброжелателен, – у меня есть право на то, чтобы не делать различий, – это не мешает мне, однако, ни на что не закрывать глаз. Я не делаю исключений ни для кого, менее всего – для своих друзей; я надеюсь, что это в конечном счете никак не повредило моей гуманности в отношении них.
... Необходимое не оскорбляет меня; amor fati – моя сокровенная натура. Это, однако, не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно историческую иронию.

Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном – о кризисе, какого никогда не бывало на земле, о глубочайшей для совести коллизии, о выборе, сделанном против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что освящали. Я не человек, я динамит. – И при всем том во мне нет ничего общего с основателем религии – всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми… Я не хочу «верующих», полагаю, я слишком насмешлив, чтобы верить в самого себя, я никогда не обращаюсь к массам… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; теперь вы догадываетесь, почему я наперед выпускаю эту книгу: она должна защитить меня от искажений… Я не хочу быть святым, лучше уж – шутом… Может быть, я и есмь шут… И тем не менее или, скорее, тем более – ибо до сих пор не было ничего более лживого, чем святые, – моими устами глаголет истина. – Но моя истина страшна: потому что до сих пор истиной называлась ложь. – Переоценка всех ценностей – вот моя формула для акта наивысшего самоосмысления человечества, который стал во мне плотью и гением...

Хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? – Она значится в моем Заратустре.

– и кто должен быть творцом в добре и зле, по истине,
тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу, и это – творческое благо.


Я гораздо более страшный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает и того, что я окажусь самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в такой степени, которая соразмерна моей силе уничтожения – в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицающего деяния от утверждающего слова. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.

Меня не спрашивали, а должны были бы спросить, что именно в моих устах, устах первого имморалиста, означает имя Заратуштры [1] [1. Здесь речь идет уже не о герое Н., а о древнеиранском пророке. См. прим. к 2[4] в ПСС 12.]: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью имморализму. Заратуштра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо хода вещей; перевод морали на язык метафизики в качестве силы, причины, цели в себе – дело его рук. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратуштра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть и первым, кто признает его таковым. Не только потому, что у него здесь более долгий и богатый опыт, чем у любого другого мыслителя, – вся история в конечном счете не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке», – гораздо важнее, что Заратуштра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение почитает правдивость за высшую добродетель – это значит, за противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; в Заратуштре воплощено больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. – Понимают ли меня?.. Само преодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – вот что означает в моих устах имя Заратуштры.

В сущности в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, – добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, – мораль decadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие decadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия.

В сущности в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, – добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, – мораль decadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие decadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. – Я остановлюсь сперва на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит тот или иной тип человека, надо подсчитать цену, в которую обходится его поддержание, – надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: иначе говоря, вопиющее нежелание видеть, какова в сущности реальность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Вообще смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть устранено, есть niaiserie par excellence, есть по своим последствиям, в общем и целом, настоящее несчастье, роковая глупость, – почти такая же, как, скажем воля, пожелавшая устранить дурную погоду, – из-за сострадания, например, к бедным людям… В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая «доброта»; надо быть очень снисходительным, чтобы уделять вообще место последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости. У меня будет серьезный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi, для всей истории. Заратустра – первый, кто понял, что оптимист есть такой же decadent, как и пессимист, и, пожалуй, еще более вредный, – сказал: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания». К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы все стали «добрыми людьми», стадными животными, голубоглазыми, доброжелательными, «прекраснодушными », или, как этого желает господин Герберт Спенсер, альтруистами, значило бы отнять у бытия его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. – И это пытались сделать!.. Именно это называли моралью…В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми», то «началом конца»; прежде всего он воспринимает их как самую вредоносную разновидность людей, ибо они отстаивают свое существование за счет истины, равно как и за счет будущего.

Ибо добрые не могут созидать: они всегда начало конца:
– они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях,
они приносят себе в жертву будущее,
– они распинают всё человеческое будущее!

Добрые – были всегда началом конца... И какой бы вред ни нанесли клеветники на мир,
– вред добрых – самый вредный вред.


Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Если декадансная порода людей восходит в ранг высшей породы, то это может произойти только за счет противоположной ей породы – сильных и уверенных в жизни людей. Если стадное животное предстает в сиянии чистейшей добродетели, то исключительный человек должен быть уценен до «злого». Если лживость во что бы то ни стало использует для своей оп тики слово «истина», то все действительно правдивое должно обретаться под самыми дурными именами. Заратустра не оставляет здесь никаких сомнений, он говорит: именно познание добрых, «лучших» было тем, что внушало ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, «чтобы унестись в далекое будущее», – он не скрывает, что его тип человека, тип относительно сверхчеловеческий, сверхчеловечен имен но по отношению к добрым, что добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом…

Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том
сомнение мое в вас и мой тайный смех: я угадываю,
вы бы назвали моего сверхчеловека – дьяволом!

Так чужда ваша душа всего великого, что сверхчеловек
был бы вам страшен в своей доброте…


Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силен для этого – он не отчужден, не отдален от нее, он и есть сама реальность, и он несет в себе все, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие…

Но еще и в другом смысле избрал я для себя отличительным, почетным знаком слово имморалист; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто еще не воспринимал христианскую мораль как нечто, находящееся ниже себя; для этого нужна была высота, взгляд вдаль, совершенно неслыханная до сих пор психологическая глубина и бездонность. Христианская мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей – они были у нее в услужении. – Кто до меня спускался в пещеры, из которых клубится ядовитое дыхание такого идеала – клеветы на мир? Кто хотя бы осмеливался догадываться, что это суть пещеры? Кто вообще среди философов был до меня психологом, а не его противоположностью, «мошенником более высокого класса», «идеалистом»? До меня еще не было никакой психологии. – Быть здесь первым может оказаться проклятием; в любом случае это – судьба: ибо ты и презираешь, как первый… Отвращение к человеку есть моя опасность…

Поняли ли меня? – Что меня отделяет, что отстраняет меня от всего остального человечества, так это то, что я открыл христианскую мораль. Поэтому я нуждался в таком слове, которое заключало бы в себе вызов каждому. То, что глаза на это не открылись раньше, я считаю величайшей нечистоплотностью, какая только есть на совести у человечества, самообманом, обращенным в инстинкт, принципиальной волей не видеть ничего происходящего, никакой причинности, никакой действительности, фабрикацией фальшивых монет in psychologicis, доходящей до преступления. Слепота перед христианством есть преступление par excellence – преступление против жизни… Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы – не считая пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, – все в этом отношении стоят друг друга. Христианин был до сих пор «моральным существом», – curiosum, не знающий себе равных, – и, в качестве «морального существа» – более абсурдным, лживым, тщеславным, легкомысленным, более вредным самому себе, чем это могло бы присниться самому отъявленному мизантропу. Христианская мораль – самая злостная форма воли ко лжи, настоящая Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как заблуждение ужасает меня в этом зрелище, – не тысячелетняя нехватка «доброй воли», дисциплины, приличия, мужества в духовном отношении, которая обнаруживается в его победе: меня ужасает отсутствие естественности, тот совершенно чудовищный факт, что сама противоестественность получила в качестве морали высочайшие почести и осталась висеть над человечеством как закон, как категорический императив!.. До такой степени ошибаться – не поодиночке, не каким-нибудь народом, но целым человечеством!.. Учат презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учат переживать нечто нечистое; в том, что глубоко необходимо для развития, в суровом себялюбии (– уже одно это слово было хулою! –) ищут злое начало; и напротив, в типичном признаке упадка, в противоречии инстинкту, в «самоотвержении», утрате равновесия, «обезличенности» и «любви к ближнему» (– одержимости ближним!) видят более высокую ценность, что я говорю! – ценность как таковую!.. Как! значит, само человечество в decadence? И всегда было в нем? – О чем можно говорить наверняка, так это о том, что ему преподавали лишь ценности декаданса в качестве высших ценностей. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перенесен здесь в императив: «вы все должны погибнуть» – и не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в ее глубочайших основаниях. – Но тут остается открытой возможность, что вырождается не человечество, а только та паразитирующая порода людей, священников, которые с помощью морали долгались до звания определителей его ценностей, – которые угадали в христианской морали свое средство к власти… И на самом деле, мое мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были еще и decadents; отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль… Определение морали: мораль – это идиосинкразия decadents, с тайным умыслом отомстить жизни – и этот умысел увенчался успехом. Я придаю ценность этому определению.

Поняли ли меня? – Я ведь не сказал ни единого слова, которое не было бы сказано еще пять лет назад устами Заратустры. – Открытие христианской морали есть событие, не имеющее себе равных, настоящая катастрофа. Кто способен просветить относительно нее, тот force majeure, рок, – он ломает историю человечества надвое. Живут либо до него, либо после него… Молния истины угодила именно в то, что до сих пор стояло на самом возвышении; кто понимает, что здесь уничтожено, пусть посмотрит, осталось ли у него вообще еще что-нибудь в руках. Все, что до сих пор называлось «истиной», признано самой вредной, коварной, подземной формой лжи; святой предлог «улучшить» человечество признан хитростью, рассчитанной на то, чтобы высосать саму жизнь, обескровить ее. Мораль как вампиризм… Кто открыл мораль, открыл тем самым  негодность всех ценностей, в которые верят или верили; он уже не видит ничего почтенного в наиболее почитаемых, даже объявленных святыми человеческих типах, он видит в них самую губительную разновидность выродков, – губительную потому, что они очаровывали… Понятие «Бог» изобретено как противоположность понятию жизни – в нем сведено в ужасающее единство всё вредное, отравляющее, клеветническое, вся смертельная враждебность к жизни! Понятие «поту стороннего », «истинного мира» изобретено, чтобы обесценить единственный мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности! Понятия «душа», «дух», под конец еще и «бессмертная душа» изобретены, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным – «святым», чтобы всему, что в жизни заслуживает серьезного отношения, вопросам питания, жилища, духовной диеты, ухода за больными, гигиены, климата, противопоставить ужасное легкомыслие! Вместо здоровья «спасение души» – иными словами, folie circulaire [1], мечущийся между судорогами покаяния и истерией искупления! Понятие «греха» изобретено вместе с подручным пыточным инструментом, понятием «свободной воли», чтобы сбить с толку инстинкт, чтобы сделать второю натурой недоверие к инстинктам! В понятии «самоотвержения », «самоотречения» настоящий признак decadence, падкость соблазну вредного, не-умение-найти-свою-пользу, саморазрушение обращены вообще в признак ценности, в «долг», «святость», «божественное» в человеке! Наконец – и это самое страшное – в понятии доброго человека взята сторона всего слабого, больного, неудавшегося, страдающего-по-себе, – всего, что должно погибнуть; закон селекции перечеркнут, идеал сделан из противоречия человеку гордому и удавшемуся, утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее – он называется отныне злым… И всему этому верили как морали! – Ecrasez l’infame [2]!

Поняли ли меня? – Дионис против Распятого…



Вашему вниманию было представлено краткое содержание страницы 3. На этом книга заканчивается. На стр. 4 представлены комментарии. В этой книге Ф. Ницше поведал читателю о себе и своих книгах - чему конкретно они были посвящены. По сути, это краткий экскурс в творчество и экзистенциальную философию Ницше. А выбор - только за вами!


NN

  • Особые ограничения
  • Ариф
  • *
  • Сообщений: 1589
  • Reputation Power: 11
  • NN has no influence.
    • Просмотр профиля
Re: Фридрих Ницше. ECCE HOMO (стр. 2)
« Ответ #3 : 23 ФХЪРСап 2013, 23:25:23 »
Вслед за выбором пищи, выбором климата и места, третье, в чем ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отвлечься. Здесь тоже, в зависимости от того, насколько дух есть sui generis, границы дозволенного ему, т. е. полезного, очень узки. Для меня всякое чтение служит отвлечением: следовательно, тем, что освобождает меня от себя, что позволяет мне прогуливаться в чуждых науках и чужих душах – чего я не принимаю уже всерьез. Чтение отвлекает меня как раз от моей серьезности. В пору настоящей работы при мне не увидишь книг: я остерегся бы позволить кому-нибудь рядом со мной говорить или даже думать. А это и называлось бы читать… Замечали ли вы, что при том глубоком напряжении, на какое вынашивание обрекает дух и в сущности весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слишком болезненно, «поражают » слишком глубоко? Надо по возможности избегать случайности, внешних раздражений; своего рода самозамуровывание – один из первейших инстинктивных приемов духовной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? – А это и называлось бы читать…

Скептики – это единственный достойный уважения тип среди от двух- до пятисмысленной семьи философов!..

В сущности, авторы, к которым я постоянно возвращаюсь, это небольшое число старинных французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением все, что кроме нее называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре… <...> Может быть, я сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую мог бы придумать как раз я: «Единствен ное оправдание Бога состоит в том, что его не существует »… Я и сам сказал где-то: что было до сих пор самым большим возражением против бытия? Бог…

... Я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим в их представлениях бог от сатира.
Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря. Подобных вещей не угадаешь – это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности – до такой степени, что впоследствии он не способен больше выносить свое произведение… Когда я заглядываю в своего «Заратустру», то хожу потом полчаса по комнате взад и вперед, не в силах совладать с невыносимым приступом рыданий. – Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! – Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность сводит с ума… Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать… Мы все боимся правды…

Более ранние произведения Вагнера я считал ниже себя – еще слишком вульгарны ми, слишком «немецкими»… Но и поныне я ищу, тщетно ищу во всех искусствах произведения, равного «Тристану» в его опасной обольстительности, в его зловещей и сладкой бесконечности. Все загадочные чары Леонардо да Винчи рассеиваются при первом звуке «Тристана».
<...>
Я скажу еще одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная… <...> Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция». Я не умею различать между слезами и музыкой – я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.

Во всем этом – в выборе пищи, места, климата, отдохновений – повелевает инстинкт самосохранения, проявляющийся самым недвусмысленным образом в качестве инстинкта самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не подпускать к себе – первая разумная мера, первое доказательство того, что являешься не случайностью, а необходимостью. Расхожее название этого инстинкта самозащиты – вкус. Императив вкуса велит не только говорить «Нет» там, где «Да» было бы «самоотверженностью», но и как можно реже говорить Нет. Отделять, отстранять себя от всего, что снова и снова требовало бы этого «Нет». Смысл этого в том, что издержки на оборону, даже такие незначительные, обращаясь в правило, в привычку, обусловливают чрезвычайное оскудение, которого вполне можно было бы избежать. Наши большие издержки складываются из регулярных малых. Отстранение, не-допущение-к-себе есть издержка – не следует обманываться на этот счет, – сила, растраченная на негативные цели. От одной лишь постоянной необходимости обороняться можно ослабеть настолько, что больше не останется сил на оборону.

Вторая разумная мера и самозащита состоит в том, чтобы как можно меньше реагировать и не ставить себя в такие положения и условия, когда обречен как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реагент. Я беру для сравнения общение с книгами. Ученый, который в сущности лишь «переворачивает» книги – средний филолог до 200 в день, – в конце концов совершенно теряет способность самостоятельно мыслить. Если он их не переворачивает, он не мыслит. Когда он мы слит, то отвечает на раздражение (на прочтенную мысль), – в конечном счете он только реагирует. Ученый отдает всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, – сам он уже не думает… Инстинкт самозащиты притупился в нем, иначе он оборонялся бы от книг. Ученый есть decadent. Это я видел своими глазами: одаренные, богатые и взыскующие свободы натуры уже к тридцати годам «позорно начитанны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру – «мысль». – Ранним утром, едва только занимается день, во всей свежести, на заре своих сил читать книгу – это называю я порочным!

В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения – к себялюбию… Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдаленного представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьезность, по траченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может проявляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum [1] было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твердой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждениям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов – здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. – Всю поверхность сознания – а сознание есть поверхность – надо хранить чистой от какого бы то ни было великого императива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасности, что инстинкт «поймет себя» слишком рано – – Меж тем в глубине постепенно растет организующая, призванная к господству «идея» – она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, – она выстраивает поочередно все служебные способности еще до того, как даст знать что-либо о доминирующей задаче, о «цели» и «смысле». – С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребовалось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего – противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса , – таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, – в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всем своем совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, – в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю противоположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» – ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на свое будущее – широкое будущее! – как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нем. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным… Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний. Я – тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! – Не то, чтобы у меня их не было…

... Даже к истине мы предпочитаем идти окольными путями...

В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространенному мнению, безынтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи – питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия – неизмеримо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Именно здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьез, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рожденная из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур – все эти понятия «Бог», «душа», «добродетель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»… Однако в них искали величие человеческой натуры, ее «божественность »… Все вопросы политики, общественного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни… Наша нынешняя культура в высшей степени двусмысленна… Германский кайзер, заключающий пакт с папой, как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трех лет. – Когда я мерю себя по тому, что я могу, не говоря уж о том, что придет следом за мной – разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие». Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывается прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших » я вообще не считаю за людей, – для меня они отбросы человечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни… Я хочу быть их противоположностью: мое преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинктов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжелой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моем существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вел себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив… Берегитесь всех колоритных людей!

Жизнь стала для меня легка, и легче всего – когда она требовала от меня самого трудного. <...> Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жесткий звук в горле, все это доводы против человека, а тем более – против его произведения!… Нельзя иметь нервов… Страдать от безлюдья – тоже аргумент против тебя – я всегда страдал только от «многолюдья »… Абсурдно рано, в семь лет, я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? – И ныне я по-прежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам – во всем этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймет, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю все, в чем течет дурная кровь… Моя формула для величия в человеке – amor fati: не хотеть ни чего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать ее – а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, – но любить ее…

Одно дело – я, другое – мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, – ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам еще не своевременен, иные люди рождаются посмертно. Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, – а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. – Повторю еще раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об одном проявлении литературной «злой воли ». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, – могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах… Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моем Заратустре, я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям. <...> Статья доктора В. Вид манна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше» и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпиттелером в том же «Bund», были в моей жизни максимумом – остерегаюсь сказать чего… Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я все-таки заботился и о содержании; доктор Вид манн же выражал мне свое почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. – Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчет меня в точку – вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания… В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. – В конечном счете никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен – что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, – нередко мою противоположность, например «идеалиста»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. – Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам – слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, – почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе Заратустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»…

И я должен признаться, что меня еще больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришел, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. Быть философом надо до такой степени…

Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, переживает при этом истинные экстазы познания: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал еще ни один человек. <...> Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно веселое брюхо. Не только бедность и спертый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в еще большей степени, все трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: мое слово – как встречный ветер для всех дурных инстинктов. Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально« безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», – а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации… Совершенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, – следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быдло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют мое мнение, но иногда, к примеру, все же… Такое я слышал даже о Заратустре… Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть веселым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, еще чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирожденным авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры – кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?

Вам, отважным искателям, испытателям и тем,
кто когда-либо плавал под коварными парусами по
страшным морям,

– вам, опьяненным загадками, любителям полумрака,
чья душа привлекается звуками свирели ко всякой
обманчивой пучине:

– ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой
рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы
делать выводы…

 
Вместе с тем выскажу общее замечание о моем искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, – в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей – самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передает внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах – все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. – Хороший стиль сам по себе – чистая глупость, голый «идеализм»: все равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»… При том непременном условии, что есть уши – уши, способные на подобный пафос и достойные его, – что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. – Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их – ах! ему еще долго придется их искать! – Нужно быть достойным того, чтобы слышать его… А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточенное здесь искусство: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке – это еще нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлетов и падений утонченной, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей », которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.

Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, возможно, первое, что становится ясно хорошему читателю – читателю, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых в сущности согласен весь мир – не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, – выступают у меня как наивности заблуждения: например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как на самом деле само ego есть только «высшее мошенничество», «идеал»… Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или вот положение: «человек стремится к счастью»… Или же положение: «счастье есть награда добродетели»… Или еще положение: «удовольствие и неудовольствие – противоположности». Цирцея человечества, мораль, извратила – заморалила – всю psycho-logica до самых основ, вплоть до той ужасной нелепицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»… Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе вообще не сможешь любить.

У всех так называемых «прекрасных душ» есть в основе какой-нибудь физиологический изъян, – я высказываю вслух не всё, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. – Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, заведомо отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви – единственного, которое достойно философа? Любовь – в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. <...> В сущности, эмансипированные женщины суть анархистки в мире «Вечно-Женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение… <...> И чтобы не оставалось никаких сомнений в моем столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу еще одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если предпочитаете красивые слова, с идеализмом. Это положение гласит: «проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение ее понятием «скверны » есть преступление перед самой жизнью, – есть настоящий грех против святого духа жизни.»

Чтобы дать понятие о себе как психологе, возьму занятный кусочек психологии из «По ту сторону добра и зла» – я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения о том, кого я описываю в этом месте. «Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирожденному крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намека на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться – не тем, что он есть, а тем, что все более побуждает следующих ему рваться к нему и со все более глубоким и сильным влечением следовать за ним… Гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться все громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, – быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо… Гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворенности под темным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребенною в своей темнице из ила и песка… Гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломленным, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, овеянным и выслушанным теплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым еще нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов…»

Чтобы быть справедливым к «Рождению трагедии» (1872), следует кое о чем забыть. <...> Если взглянуть на «Рождение трагедии» с некоторой нейтральностью, оно выглядит весьма несвоевременным... Оно политически индифферентно – «не по-немецки», как скажут сегодня, – от него разит неприлично гегелевским духом, лишь в некоторых формулах оно отдает горьковато-трупным шопенгауэровским парфюмом. «Идея» – противоположность дионисического и аполлонического – переведенная на метафизический; сама история как развитие этой идеи; упраздненная в трагедии противоположность единству, – при подобной оптике все эти вещи, никогда еще не видевшие друг друга в лицо, теперь были неожиданно сопоставлены одна с другой, друг из друга освещены и постигнуты… Например, опера и революция… Двумя решительными новшествами книги являются, во-первых, толкование дионисического феномена у греков – здесь впервые дана его психология, здесь в нем увиден единый корень всего греческого искусства. Во-вторых, толкование сократизма: Со крат, в котором впервые признали орудие греческого разложения, типичного decadent. «Разумность» против инстинкта. «Разумность» любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное молчание по поводу христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности – единственные ценности, признаваемые в «Рождение трагедии»: оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. А однажды встречается намек на христианских священников как на «коварный род гномов», «подземных жителей»…

Этот дебют необычен сверх всякой меры. Для своего сокровеннейшего опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которое есть в истории, – именно за счет этого я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же тем, что я признал decadent в Сократе, было дано вполне недвусмысленное доказательство, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, – сам взгляд на мораль как симптом decadence есть новшество, явление первого ранга в истории познания. Как высоко перепрыгнул я этими двумя вещами жалкую болтовню тупиц на тему: оптимизм contra пессимизм! – Я впервые узрел настоящую противоположность: вырождающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм в его типических формах), и рожденная из полноты, из преизбытка формула высшего утверждения, безоговорочное утверждение, даже если речь идет о страдании, даже о вине, обо всем сомнительном и отпугивающем в существовании... Это последнее, самое радостное, раскрепощенно-задорнейшее утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, но и глубочайшее, строжайшим образом подтвержденное и утвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не может быть сброшено со счетов, нет ничего лишнего – отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны бытия занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем те, что мог бы одобрить, означить добрыми инстинкт decadence. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо ровно настолько, насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько же по мере наших сил приближаемся мы к истине. Познавать, говорить «да» реальности – это такая же необходимость для сильного, как для слабого, поддающегося слабости, – трусить и бежать от реальности: в «идеал»… Слабые не вольны познавать: decadents нужна ложь – она составляет одно из условий их существования. – Кто не только понимает слово «дионисическое », но и себя включает в слово «дионисическое», тому не нужно опровергать Платона, или христианство, или Шопенгауэра, – он просто обоняет разложение…

В какой мере именно здесь я нашел понятие «трагического », конечное познание того, что такое психология трагедии, выражено мною напоследок еще в «Сумерках идолов», на стр. 139: «Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, – вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой – таково было ложное понимание этого у Аристотеля, – но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, – той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… » В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого философа пессимистического. До меня не существовало этого превращения дионисического в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греков философии, живших за два столетия до Сократа. У меня, правда, остались сомнения насчет Гераклита, рядом с которым мне вообще теплее и приятнее, чем где-либо еще. Утверждение преходящести и уничтожения, отличительное для дионисической философии, согласие на противоположность и войну, становление, при радикальном отказе даже от самого понятия «бытие» – в этом я несмотря ни на что должен признать самые близкие мне из всех до сих пор рожденных мыслей. Учению о «вечном возвращении», то есть о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, – этому учению Заратустры мог уже однажды учить и Гераклит. Оно оставило свой след его есть по крайней мере у стоиков, унаследовавших от Гераклита почти все свои основные представления.

Из этого сочинения говорит неслыханная надежда. В конце концов у меня нет никаких оснований отказываться от надежды на дионисическое будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперед, предположим, что мое покушение на два тысячелетия противоестественности и порчи человечества удастся. Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, взращивание высшего человечества, включая беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает снова возможным на земле тот переизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагическую эпоху: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество оставит позади себя опыт жесточайших, но совершенно необходимых войн, память о которых уже не будет вызывать в нем страдания… Психолог мог бы еще добавить, что то, что мне слышалось в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Ваг не ром; что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что слышал я, – что мне инстинктивно приходилось переводить и перевоплощать все в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому – настолько убедительное, насколько может быть убедительным доказательство, – мое сочинение «Вагнер в Байройте»: во всех решающих в психологическом отношении мес тах речь идет только обо мне, – можно не раздумывая ставить мое имя или слово «Заратустра» там, где в тексте значится «Вагнер». <...> Даже психологически все важнейшие черты моей собственной натуры перенесены на натуру Вагнера – соседство самых светлых и самых роковых сил, воля к власти, какой не обладал еще ни один человек, безоглядная смелость в сфере духа, безграничная сила к учению, не подавляющая при этом волю к действию. Все в этом сочинении возвещено наперед: близость возвращения греческого духа, необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры… Пусть вслушаются в тот всемирно-исторический акцент, с которым на странице 30 вводится понятие «трагического настроя»: в этом сочинении повсюду расставлены всемирно-исторические акценты. Это самая странная «объективность», какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, что я собой представляю, проецировалась на любую случайную реальность, – истина обо мне говорила из полной трепета глубины. На стр. 71 с поразительной уверенностью описан и предвосхищен стиль «Заратустры»; и никогда не найдут более великолепного выражения для события Заратустра, этого акта невиданного очищения и освящения человечества, чем на страницах 43–46.

Первое нападение (1873) было на немецкое образование, на которое я уже тогда поглядывал сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». <...> Второе Несвоевременное (1874) выносит на свет то опасное, подтачивающее и отравляющее жизнь, что есть в нашей индустрии науки: жизнь, больную этим обесчеловеченным автоматизмом и механицизмом, «безличностью» работника, ложной экономией «разделения труда». Утрачивается цель – культура: средства – современная индустрия науки – низводят на уровень варварства… В этом исследовании «историческое чувство», которым гордится этот век, впервые признается болезнью, типичным признаком упадка. – В третьем и четвертом Несвоевременном, как указание на высшее понимание культуры, на восстановление понятия «культура», выставлены два образа суровейшего себялюбия и самодисциплины, несвоевременные типы par excellence, полные независимого презрения ко всему, что вокруг них называлось «Рейхом», «образованием », «христианством», «Бисмарком», «успехом», – Шопенгауэр и Вагнер, или, одним словом, Ницше… <...> Самое глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и ее авторе было высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гофманом из Вюрцбурга. По этому сочинению он предвидел для меня великое назначение – вызвать род кризиса и дать высшее разрешение проблемы атеизма; он угадал во мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм был тем, что привело меня к Шопенгауэру. <...> Степень воздействия этого сочинения на мою жизнь невозможно переоценить. Никто с тех пор не пытался завязать ссору со мной. Все молчат, в Германии со мною обходятся с насупленной осторожностью: я уже на протяжении ряда лет пользуюсь безусловной свободой слова, для которой сегодня у меня руки развязаны так, как ни у кого в мире, тем более в «Рейхе». Мой рай покоится «под сенью моего меча»… В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовывать свое появление в обществе дуэлью. И какого я выбрал себе противника! Первого немецкого вольнодумца!.. <...> Чтобы отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные » могли особенно служить уяснению обоих этих случаев или хотя бы только психологической постановке вопроса о них, – этого утверждать не приходится, за исключением разве что некоторых частностей. Так, например, с глубокой инстинктивной уверенностью главный элемент в натуре Вагнера обозначен здесь как актерский дар, который в своих средствах и намерениях руководствуется лишь последующим эффектом. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не имеющая себе равных проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты, доходящей до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам желали впервые найти свое выражение.

Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят исключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байройте» есть видение моего будущего; напротив, в «Шопенгауэра как воспитателя» вписана моя сокровенная история, мое становление. И прежде всего – мой обет!.. То, чем я сегодня являюсь и где я сегодня нахожусь, – на такой высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, – о, как далек я был тогда еще от этого! – Но я видел землю – я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности – и в успехе! Вели кий покой, царящий в этом обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обетованием! – Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка и в очень болезненных вещах, есть слова прямо-таки кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; даже ранение не оказывается здесь возражением. – О том, как я понимаю философа – как страшный взрывчатый материал, угрожающий всему вокруг, – как отделяю я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и прочих профессорах философии: на этот счет мое сочинение дает бесценный урок, даже если учесть, что в сущности речь здесь идет не о «Шопенгауэре как воспитателе», но о его противоположности – «Ницше как воспитателе». – Если принять во внимание, что моим ремеслом тогда было ремесло ученого и что я, пожалуй, разбирался в своем ремесле, то суровый образчик психологии ученого, нежданно явленный в этом сочинении, окажется не лишенным значительности: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть для меня задачей, а что – только средством, развлечением и побочным занятием. Мой фокус в том, чтобы быть многим и многосущим, дабы суметь стать единым – дабы суметь прийти к единому. Я просто должен был некоторое время побыть ученым.

«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нем выражает победу – этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм – заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу – человеческое, ах, слишком уж человеческое!»… Я знаю человека лучше… «Вольный ум» здесь не следует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur духа: так же, как и я. – Имя Вольтера на моем сочинении – это был действительно шаг вперед – к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный » свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов – перечисленное было бы еще «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не опровергается – он замерзает… Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «святой»; под толстым слоем льда замерзает «герой »; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение », даже «сострадание» значительно остывает – почти всюду замерзает «вещь в себе»…

То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером – я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено – каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи все это мое филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности… Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учености. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев – вот до чего я дошел! – С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моем знании не было вовсе, а «идеальности» ни к черту не годились! – Поистине жгучая жажда охватила меня – с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, – даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием », к которому ты менее всего призван, – и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством – например, вагнеровским. Внимательно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рейхе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться… Они нуждаются в Вагнере как в опиуме – они забываются, они избавляются от себя на мгновение… Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!

Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность – все казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». – Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, – в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях еще и приобрел его. Болезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением… Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал – величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! – Глубоко скрытое Само, как бы погребенное, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, – но наконец оно снова заговорило. Никогда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.

Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесенному в меня «надувательству высшего порядка», «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям...

Другие были менее тонки: безнадежных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший реализм. На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно про честь в предисловии к «Генеалогии морали». – Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришел один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez1: Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, – ибо умопостигаемого мира не существует»… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (lisez: переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем – 1890! – послужить секирой, которая будет положена у корней [2] «метафизической потребности» человечества, – на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, – одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию…





P.S. Ссылка та же, только номер страницы поменялся. Прошу прощения, что получилось много.   ::)

NN

  • Особые ограничения
  • Ариф
  • *
  • Сообщений: 1589
  • Reputation Power: 11
  • NN has no influence.
    • Просмотр профиля
Re: Фридрих Ницше. ECCE HOMO (стр. 1)
« Ответ #2 : 23 ФХЪРСап 2013, 19:59:44 »
Сейчас читаю в онлайне книгу Ф. Ницше "ECCE HOMO. Как становятся собою", в которой Ницше искренне рассказывает о себе и о своём Пути (Пути - это я так сама это выразила, у Ницше этого нет). Может, кому-то будет интересно это прочитать, а возможно, и обсудить.

Фридрих Ницше обращается к тем, кто способен быть «честным в интеллектуальных вещах до жестокости», ибо только такие читатели способны вынести «серьезность и страсть», с которыми Ницше громит христианские ценности и низвергает саму идею христианства.

«Ессе Ноmо» (об этой книге Ницше писал: «Сейчас, с цинизмом, который станет всемирно-историческим, я рассказываю самого себя») стала последней в жизни философа. Затем наступило безумие.


(Полностью здесь.)

Здесь я поделюсь выдержками из этой книги. Вот что я накопала на стр. 1:





Я ученик философа Диониса, я предпочел бы скорее быть сатиром, чем святым.

Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Низвергать идолов (так называю я «идеалы») – скорее уж в этом мое ремесло. Ценность, смысл, истинность реальности были отняты у нее в той мере, в какой измыслили идеальный мир… «Мир истинный» и «мир кажущийся» – в переводе: измышленный мир и реальность… Ложь идеала была до сих пор проклятием, тяготевшим над реальностью, – из-за него самочеловечество сделалось изолгавшимся и фальшивым вплоть до самого дна своих инстинктов, до обоготворения ценностей, обратных тем, которые только и обеспечивали бы развитие, будущность, высокое право на будущее.

Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и на высокогорье, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью.

Сколько истины выносит дух, на сколько истины он отваживается? – вот что все больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость… Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании следует из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя…

Не соблазнитель ли Заратустра?.. Но что же говорит он сам, когда в первый раз снова возвращается в свое одиночество? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой-нибудь «мудрец», «святой», «спаситель мира» и прочий decadent… Он не только говорит по-иному, он и есть иной…
<...>
Плохо отплачивает учителю тот, кто всегда остается только учеником. И почему не хотите вы ощипать венок мой?
Вы еще не искали себя, и вот вы нашли меня. Так поступают все верующие; поэтому всякая вера так мало значит.
Теперь я призываю вас потерять меня и найти себя; и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь к вам…

Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушен в вопросах decadence? Я выучил его вдоль и поперек. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии «наблюдения из-за угла» и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, – это настоящий подарок той поры, когда все во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверенности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса – в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чем-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна «переоценка ценностей».

А в чем в сущности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против того, что вредит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он всегда в своем обществе, окружен ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нем долгая осмотрительность и намеренная гордость, – он присматривается к раздражению, которое приходит к нему, он далек от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, – он достаточно силен для того, чтобы все обращалось ему во благо...

Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен так, как может быть расстроен только инструмент «человек»...

... Я в тех случаях, когда в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, запрещаю себе всякую меру противодействия, всякую меру защиты, – равно как и всякую оборону, всякое «оправдание». Мой способ возмездия состоит в том, чтобы поскорее послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, еще можно ее нейтрализовать. Говоря метафорически: я посылаю горшок с вареньем, чтобы покончить с кислой историей…

Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нем увядает собственно инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и вооружения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть – все наносит урон. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания задевают слишком глубоко, воспоминание – нарывающая рана. Состояние болезни само есть своего рода ресентимент. – Против него существует у больного только одно великое целебное средство – я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжко приходится в походе, ложится наконец в снег. Ничего больше не воспринимать, не допускать до себя, не впускать в себя – вообще больше не реагировать… Великий разум этого фатализма, который не всегда есть только отвага к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, заключается в ослаблении обмена веществ, его замедлении, своего рода воле к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике – и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу… Поскольку человек слишком быстро расходовал бы себя, если бы вообще реагировал, он уже не реагирует вовсе: в этом и заключается логика. А ведь ни от чего не сгорают так быстро, как от аффектов ресентимента. Досада, болезненная обидчивость, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравительство во всяком смысле – для истощенного все это, несомненно, вредоноснейший вид реагирования: быстрый расход нервной силы, болезненный рост вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены этим. Ресентимент есть для больного воплощение всего запретного – его зло: к сожалению, это еще и наиболее естественная для него склонность. – Это понимал глубокий физиолог Будда. Его «религия», которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в зависимость от победы над ресентиментом: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не вражда положит предел вражде, но дружба положит предел вражде » – это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. – Ресентимент, порожденный слабостью, всего вреднее самому слабому, – в ином же случае, когда мы предполагаем богатую натуру, он есть избыточное чувство, справиться с которым есть почти что доказательство богатства.

Тот «русский фатализм», о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что я годами упорно хранил верность почти невыносимым положениям, местам, жилищам, обществу, раз уж они, случайным образом, оказались моей данностью, – это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать, что они могут быть изменены, – чем восставать против них… Мешать мне в этом фатализме, насильно возбуждать меня считал я тогда смертельно вредным: это и в самом деле было всякий раз смертельно опасно. – Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя «иным» – в этом и заключается в таких обстоятельствах сам великий разум.

Противник, который требуется нападающему, есть своего рода мера его силы; всякий рост проявляется в искании более крепкого противника – или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы преодолеть сопротивление вообще, но такое, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, – сопротивление равного противника… Равенство с врагом есть первое условие честной дуэли.

«Бог», «бессмертие души», «спасение», «потустороннее» – сплошь понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком, – быть может, я никогда не был достаточно ребенком для этого? – Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие: он подразумевается у меня инстинктивно. Я слишком любопытен, слишком неочевиден, слишком азартен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть грубый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, – в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: нечего вам думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого «спасение человечества» зависит больше, чем от какого-нибудь теологического курьеза: вопрос питания. Для обиходного употребления можно сформулировать его так: «как должен питаться именно ты, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtu в ренессансном стиле, добродетели, не содержащей моралина?» – Мой опыт в этом вопросе из рук вон плох; я изумлен, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов «уму-разуму». Только совершенная негодность нашего немецкого образования – его «идеализм» – объясняет мне до некоторой степени, почему именно здесь я оказался до святости отсталым. Это «образование», которое наперед учит терять из виду реальности, чтобы гоняться за исключительно проблематичными, так называемыми «идеальными» целями, например за «классическим образованием», – как будто это не заранее обреченная затея соединять в одном понятии «классическое» и «немецкое»! Более того, это забавляет – представьте себе «классически образованного» жителя Лейпцига!

Не хватало тонкостей себялюбия, защиты, которую дает повелевающий инстинкт; это было приравнивание себя к кому угодно, это была «самоотверженность», забвение своей дистанции – нечто, чего я себе никогда не прощу. И когда я был уже почти на исходе, именно потому, что я был почти на исходе, я наконец задумался об этом коренном неразумии своей жизни – об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.





P.S. Есть и другие интересные высказывания, но не хотелось бы цитировать много.   :)

[ Могут попадаться пробелы внутри слов. Что увидела, то скорректировала при цитировании с сайта. ]

« Последнее редактирование: 23 ФХЪРСап 2013, 20:37:32 от :) »

NN

  • Особые ограничения
  • Ариф
  • *
  • Сообщений: 1589
  • Reputation Power: 11
  • NN has no influence.
    • Просмотр профиля
Фридрих Ницше
« Ответ #1 : 23 ФХЪРСап 2013, 17:17:17 »
- Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: «человек».
- Жизнь есть родник радости; но всюду, где пьёт отребье, все родники бывают отравлены.
- Жизнь есть родник радости; но в ком говорит испорченный желудок, отец скорби, для того все источники отравлены.


- Быть великим — значит давать направление.
- Кто хочет стать водителем людей, должен в течение доброго промежутка времени слыть среди них их опаснейшим врагом.
- Жестокость бесчувственного человека есть антипод сострадания; жестокость чувствительного — более высокая потенция сострадания.
- Не самые дурные те вещи, которых мы больше всего стыдимся: не одно только коварство скрывается под маской — в хитрости бывает так много доброты.
- Всякий глубокий ум нуждается в маске, — более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, именно, плоскому толкованию каждого его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни.
- Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя.
- Опасность мудрого в том, что он больше всех подвержен соблазну влюбиться в неразумное.


- Свободный ум требует оснований, другие же — только веры.
- Самые ошибочные умозаключения людей суть следующие: вещь существует, следовательно, она имеет право на это.
- Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы и одержимы общественным мнением.
- Сильнее всего ненавистен верующему не свободный ум, а новый ум, обладающий новой верой.
- Пора уже с человеческой глупостью считаться как с реальной силой.
- Так называемые парадоксы автора, шокирующие читателя, находятся часто не в книге автора, а в голове читателя.


- Как же относятся обе названные величайшие религии к этому излишку неудачных случаев? Они стараются поддержать, упрочить жизнь всего, что только может держаться, они даже принципиально принимают сторону всего неудачного, как религии для страждущих, они признают правыми всех тех, которые страдают от жизни, как от болезни, и хотели бы достигнуть того, чтобы всякое иное понимание жизни считалось фальшивым и было невозможным. <>… …религии являются главными причинами, удержавшими тип «человек» на более низшей ступени; они сохранили слишком многое из того, что должно было погибнуть.
- Не ваш грех — ваше самодовольство вопиет к небу; ничтожество ваших грехов вопиет к небу!
- Общепринятые книги — всегда зловонные книги: запах маленьких людей пристаёт к ним. Там, где толпа ест и пьёт, даже где она поклоняется, — там обыкновенно воняет. Не нужно ходить в церкви, если хочешь дышать чистым воздухом.
- В конце концов никто не может из вещей, в том числе и из книг, узнать больше, чем он уже знает.
- «Возлюби ближнего своего» — это значит прежде всего: «Оставь ближнего своего в покое!» — И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями.
- Я не доверяю всем систематикам и сторонюсь их. Воля к системе есть недостаток честности.
- Весь мир верит в это; но чему только не верит весь мир!


- Нужно носить в себе ещё хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду.
- Мы должны считать потерянным каждый день, в который мы не танцевали хотя бы раз.
- Без музыки жизнь была бы заблуждением.
- Есть два пути избавить вас от страдания: быстрая смерть и продолжительная любовь.
- Стремление к величию выдаёт с головой: кто обладает величием, тот стремится к доброте.
- Когда спариваются скепсис и томление, возникает мистика.


- Бог умер: теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек.
- Надо научиться любить себя самого — так учу я — любовью цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться всюду.
- С человеком происходит то же, что и с деревом. Чем больше стремится он вверх, к свету, тем глубже впиваются корни его в землю, вниз, в мрак и глубину, — ко злу.
- Человек есть нечто, что до́лжно превзойти.
- Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп.
- Что падает, то нужно ещё толкнуть.
- У кого есть Зачем жить, сумеет выдержать почти любое Как.
- Познавший самого себя — собственный палач.
- Если вы решили действовать — закройте двери для сомнений.
- Всё, что нас не убивает, делает нас сильнее.
- Смерть достаточно близка, чтобы можно было не страшиться жизни.
- Героизм — это добрая воля к абсолютной самопогибели.


(Источник - Викицитатник)

 

Персидский суфизм | Антология суфийской поэзии | Энциклопедия духовной культуры | Галерея "Страна Востока"
Издательство "Риэлетивеб" | Джалал ад-Дин Руми | Музыка в суфизме | Идрис Шах | Суфийская игра | Клуб Айкидо на Капитанской

Rambler's Top100 Rambler's Top100