Этой книгой начинается мой поход против морали.
Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения...
«Есть так много утренних зорь, которые еще не светили» – эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет ее автор того нового утра, ту до сих пор еще не открытую нежную зарю, с которой начнется новый день? – ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, ее просто не принимают больше в расчет… Эта книга заканчивается вопросом «или?» – это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»…
Моя задача – подготовить для человечества момент высшего самоосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперед, когда оно выйдет из-под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? – эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не находится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, напротив, среди его самых священных понятий о ценности соблазнительно господствовал инстинкт отрицания, порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом первостепенной важности, что он обусловливает будущее человечества. Требование, чтобы верили, что все в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, дает окончательную уверенность в божественном предводительстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, переведенное обратно в область реальности, есть воля к подавлению истины о жалкой противоположности сказанного, а именно, что человечество до сих пор пребывало в наисквернейших руках, что оно управлялось неудачниками и коварными мстителями, так называемыми святыми, этими мирохулителями и человекоосквернителями. Решающий признак, устанавливающий, что священник (включая и затаившихся священников–философов) сделался хозяином не только внутри определенной религиозной общины, но и всюду вообще, а мораль decadence, воля к концу, стала слыть моралью как таковой, заключается в безоговорочно высокой оценке, повсеместно выпадающей на долю неэгоистическому началу, и вражде, выпадающей на долю эгоизму. Кто в этом пункте не заодно со мною, того я считаю инфицированным… Но весь мир не заодно со мною… У физиолога такое противопоставление ценностей не оставит ни малейшего сомнения. Если в организме самый незначительный орган хотя бы в малой степени перестает заниматься само собой разумеющимся поддержанием своего функционирования, восполнением своей силы, пере стает быть «эгоистичным», то вы рождается и весь организм. Физиолог требует ампутации выродившейся части, он отрицает любую солидарность с тем, что выродилось, он крайне далек от сострадания к нему. Но священник хочет именно вырождения целого, человечества: поэтому и консервирует он вырождающееся – ценой этого господствует он над человечеством… Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия морали – «душа», «дух», «свободная воля», «Бог» – как не тот, чтобы физиологически разрушить человечество?.. Когда игнорируют серьезность самосохранения и укрепления тела, то есть жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, а из презрения к телу – «спасение души», то что же это, как не рецепт decadence? – Утрата равновесия, сопротивление естественным инстинктам, «самоотверженность» – одним словом, это называлось до сих пор моралью… «Утренней зарей» вступил я впервые в борьбу с моралью самоотречения.
«Утренняя заря» – утверждающая книга, глубокая, но светлая и добрая. То же, но еще в большей степени, относится и к gaya scienza: почти в каждом ее предложении нежно держатся за руки глубокомыслие и резвость. <...> Песни принца Фогельфрая, в лучшей своей части написанные в Сицилии, весьма выразительно напоминают о том провансальском понятии «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которым та чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур; самое последнее стихотворение «К мистралю», лихая танцевальная песнь, где, с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм.
Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, – относится к августу 1881 года: она набросана на листе, подписанном: «6000 футов по ту сторону человека и времени».<...> Может быть, всего Заратустру позволительно причислить к музыке – несомненно, то, что я возродился для искусства слышать, было его предварительным условием.
Боль не служит доводом против жизни: «И если счастья ты мне больше дать не можешь, что ж! дай мне боль…» Быть может, в этом месте есть величие и в моей музыке.
Мое здоровье было не из лучших; зима выдалась холодная и чересчур дождливая; маленькая гостиница, расположенная у самого моря, так что ночью прилив просто не давал спать, представляла почти во всем противоположность желаемого. Вопреки этому и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает «вопреки», именно в эту зиму и в этих неблагоприятных условиях возник мой «Заратустра».
И вот же, после того как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нам позволить, опасно здоровые, всё вновь и вновь здоровые, – нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видим перед собой какую-то еще не открытую страну, границ которой никто еще не обозрел, некое «по ту сторону» всех прежних земель и уголков идеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жажда обладания, выходит из себя – ах! и мы уже ничем не можем на сытиться! Как смогли бы мы, увидев такие перспективы и так изголодавшись по вести и совести, довольствоваться еще современным человеком?
Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я опишу. – Невозможно отделаться от представления, в котором нет и следа суеверия, что ты только инкарнация, только рупор, только медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что внезапно с несказанной уверенностью и точностью становится видимым и слышимым нечто, потрясающее тебя до самой глубины, опрокидывающее тебя, попросту описывает положение дел. Ты не ищешь, ты просто слышишь; ты берешь, не спрашивая, кто здесь дает; мысль вспыхивает, как молния, с необходимостью, в форме, не допускающей колебаний, – передо мной ни разу не стоял выбор. Восторг, чудовищное напряжение которого то и дело разрешается в потоках слез, при котором шаги невольно становятся то стремительными, то замедленными; ты совершенно вне себя, и при этом с предельной ясностью сознаешь неисчислимое множество тончайших подрагиваний и судорог до самых пальцев ног; глубина счастья, где самое болезненное и самое мрачное действуют не как противоположность, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая краска внутри такого избытка света; инстинкт ритмических соотношений, охватывающий далекие пространства форм – продолжительность, потребность в далеко напряженном ритме есть почти что мера силы вдохновения, своего рода компенсация за его давление и напряжение… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, мощи, божественности… Самое замечательное – непроизвольность образа, сравнения; не имеешь больше понятия о том, где образ, где символ; все приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Поистине, кажется, если вспомнить слова Заратустры, будто вещи сами приходят к тебе, предлагая себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать на твоей спине. Верхом на всяком подобии скачешь ты здесь к любой истине. Здесь прыгают ко мне слова и раскрываются ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, здесь всякое становление хочет научиться у меня говорить».) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: «это и мой опыт».
... Мои мускулы всегда становились ловчее всего, когда в изобилии текла творческая сила. Одухотворено тело: «душу» оставим в покое… Меня часто видели танцующим; я мог тогда, без тени усталости, по семь-восемь часов бродить в горах. Я хорошо спал, много смеялся – я был исключительно вынослив и терпелив.<...> За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после «Заратустры» были ни с чем несравнимым бедствием. Дорого расплачиваешься за то, что ты бессмертен: за это не раз умираешь при жизни. – Есть нечто, что называю я rancune1 великого: всё великое, всякое творение, всякий поступок, однажды совершенный, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает больше своего поступка, он не смотрит ему больше в лицо. Иметь за собой нечто, чего ты никогда не смел желать, нечто, в чем завязан узел в судьбе человечества, – и нести теперь это на себе!.. Это может почти раздавить… Rancune великого! – Второе – это ужасная тишина, которую слышишь вокруг. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения. Такое возмущение, пусть в очень различной степени, я испытывал со стороны почти каждого, кто был мне близок; кажется, ничто не оскорбляет глубже, чем если вдруг дают почувствовать дистанцию, – благородные натуры, которые не могут жить без чувства пиетета, редки. – Третье – это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, своего рода беспомощность перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той колоссальной тратой всех оборонительных сил, которая является предпосылкой всякого творческого деяния, всякого деяния, проистекающего из наиболее личного, интимного, сокровенного. Малые оборонительные возможности при этом словно выставлены на всеобщее обозрение; к ним нет никакого притока сил...
Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов; быть может, вообще ничто и никогда не было сотворено от такого избытка силы. Мое понятие «дионисического» претворилось здесь в наивысшее деяние; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты; Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создает впервые истину, правящий миром дух, судьбу; поэты Веды суть только священники и не достойны даже развязать ремень у обуви Заратустры; и все сказанное есть еще только самый минимум и не дает никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живет это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; все меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор». Пусть соединят воедино дух и добро всех великих душ: все вместе не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Грандиозна та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Высшие и низшие силы человеческой натуры, сладчайшее, легкомысленнейшее и ужаснейшее с бессмертной уверенностью струятся из единого источника. До этого не знали, что такое высота, что такое глубина, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. До Заратустры не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция, дрожащая от страсти; красноречие, ставшее музыкой; молнии, бьющие в не разгаданные доселе будущие. Самая могучая сила сравнений, какую видели мы когда-либо – убожество и игрушка рядом с этим возвращением языка к природе образности. – А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное! Как он касается нежной рукой даже своих противников, священников, и вместе с ними страдает о них! – Здесь в каждом мгновении пре одолен человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, – в бесконечной дали лежит все то, что до сих пор называлось великим в человеке: лежит ниже его. Никому и никогда еще не грезились в качестве примет величия алкионическое, легконогость, постоянное присутствие задорной злости и все то, что еще типично для типа Заратустры. Именно в этом пространственном охвате, в этой доступности противоположностям Заратустра ощущает себя наивысшей разновидностью всего сущего; и если послушать, какое он дает ей определение, то можно отказаться от поисков равного ему.
– душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься
очень низко,
– самая обширная душа, которая дальше всего может
бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая
необходимая, которая ради удовольствия бросается
в случайность, –
– сущая душа, которая погружается в становление;
имущая, которая хочет волить и желать, –
– убегающая от себя самой, широкими кругами
себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще
всего уговаривает безумие, –
– больше всего любящая себя, в которой все вещи
находят свое течение и противотечение, свой прилив
и отлив – Но это и есть понятие самого Диониса. – Именно к нему приводит еще одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым легким и самым потусторонним – Заратустра есть танцор, – как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещенный «самой бездонной мыслью», не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, – а скорее, находит еще одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»… «Во все бездны несу я свое благословляющее Да»… Но это и есть еще раз понятие Диониса.
Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я – изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диониса обращается еще в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь – бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей солнечной натуры обречен не любить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: только теперь пробуждаются все песни
влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.
Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно
хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама
говорит языком любви.
Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество
мое, что опоясан я светом.
Ах, если бы я был темным и ночным! Как приник
бы я к сосцам света!
И еще вас хотел бы я благословить, вы, искрящиеся
звездочки и светлячки небес! – и быть блаженно
счастливым от ваших даров света.
Но я живу в моем собственном свете, я вновь поглощаю
пламя, что вырывается из меня.
<...>
Много солнц вращается в пустом пространстве;
всему, что темно, говорят они своим светом, – для меня
молчат они.
О, в этом вражда света к светящемуся, безжалостно
проходит он своими путями.
Несправедливое в глубине сердца к светящемуся,
равнодушное к другим солнцам, – так движется всякое
солнце.
Подобно буре, летят солнца своими путями, в этом
– движение их. Своей неумолимой воле следуют они,
в этом холод их.
О, это только вы, темные, вы, ночные, создаете
теплоту из светящегося! О, только вы пьете молоко и
усладу из сосцов света!
Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед!
Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждой
ночного! И одиночеством!
Ночь: теперь вырывается, как родник, из меня
мое желание, – я хочу говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных.
И моя душа тоже песнь влюбленного.Такого никогда не сочиняли, никогда не чувствовали, такое никогда не было выстрадано: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного заточения внутри света была бы Ариадна… Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Для всех подобных загадок ни у кого до сих пор не было решения, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь здесь вообще видел загадки. – Заратустра дает однажды определение своей задаче – это и моя задача – с такой строгостью, что в смысле тут не ошибешься: он утверждающий, он говорит Да, доходя в этом до оправдания, до искупления даже всего минувшего.
Я брожу среди людей, как среди обломков будущего,
– того будущего, что вижу я.
И в том всё мое творчество и стремление, чтобы
творить и соединить воедино то, что является обломком, и загадкой, и ужасной случайностью.
Как вынес бы я быть человеком, если бы человек
не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от
случая!
Спасти минувших, и преобразовать всякое «было»
в «так хотел я» – лишь это назвал бы я избавлением.В другом месте он со всей возможной строгостью определяет, чем может быть для него «человек» – не предметом любви или даже предметом сострадания, – даже над великим отвращением к человеку стал Заратустра господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, нуждающийся в ваятеле.
Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше!
ах, пусть эта великая усталость навсегда остается от меня далекой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения
и радость становления моей воли; и если есть
невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.
Прочь от бога и богов тянула меня эта воля; что
осталось бы созидать, если бы боги – были здесь!Но к человеку влечет меня снова и снова страстная
воля моя к созиданию; так устремляется молот к камню.
Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, моих
образов образ! Ах, он должен дремать в самом твердом,
самом безобразном камне!
Страшно свирепствует мой молот против своей тюрьмы.
От камня пылью летят осколки; какое мне дело до
этого?Завершить хочу я: ибо тень подошла ко мне – из всех вещей
самая тихая, самая легкая подошла однажды ко мне!
Красота сверхчеловека подошла ко мне, как тень:
что мне теперь – до богов!Напоследок выдвину еще один постулат: повод к нему дает выделенная строка. Для дионисической задачи к числу решающих предпосылок относятся твердость молота, радость, черпаемая даже в уничтожении. Императив: «станьте тверды!», самая сокровенная уверенность в том, что все созидающие тверды, есть настоящий отличительный признак дионисической натуры.
Задача для последующих лет была таким образом предначертана со всей возможной строгостью. После того как позитивная часть моей задачи была решена, настала очередь негативной, негативной половины: переоценка самих господствовавших до сих пор ценностей, великая война – заклинание дня, который проведет черту. Сюда же относится и то, как медленно озираешься вокруг в поисках родственных натур – таких, которые из полноты силы протянули бы тебе руку помощи в деле уничтожения. – С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю толк в рыбалке?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы…
Эта книга ["По ту сторону добра и зла"] (1886) во всем существенном есть критика современности, не исключая и современных наук, современных искусств, даже современной политики, а заодно и указание на противоположный этому типаж, который настолько несовременен, насколько это вообще возможно – типаж благородный, утверждающий. В этом последнем смысле книга представляет собою школу gentilhomme1, если брать это понятие духовнее и радикальнее, чем когда-либо. Нужно иметь мужество во плоти, чтобы хотя бы выдержать ее, нужно не знать страха… Все вещи, которыми гордится наш век, воспринимаются здесь как противоречащие этому типажу, почти как дурные манеры, например, пресловутая «объективность», «сочувствие ко всему страждущему», «историческое чувство» с его раболепством перед чужим вкусом, с его пресмыкательством перед petits faits [2], «научность». – Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диететический regime, которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный чудовищным принуждением смотреть вдаль – Заратустра более дальнозорок, чем сам царь, – вынужден здесь остро схватывать ближнее, время, окружающее. Во всем, и прежде всего в форме, здесь можно увидеть такой вот намеренный отказ от тех инстинктов, из которых стал возможен Заратустра.
Рафинированность в форме, в замысле, в искусстве молчания стоит здесь на переднем плане, психологией тут орудуют с намеренной твердостью и жестокостью – эта книга обходится без добрых слов… На всем этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как «Заратустра»?.. Говоря теологически – пусть прислушиваются, ибо я редко говорю как теолог, – сам Бог улегся в конце своего трудового дня под видом змея под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом… Он сделал все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день…
Три рассмотрения, из которых состоит эта «Генеалогия [морали]», с точки зрения выражения, цели и искусства удивлять есть, быть может, самое зловещее, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, – еще и бог мрака. – Зачин здесь всякий раз должен вводить в заблуждение, – холодный, научный, даже ироничный, нарочито выпирающий, нарочито останавливающий на себе. По степенно возрастает беспокойство; то и дело молнии; очень неприятные истины, оглашаемые издалека с глухим рокотом, – пока наконец не достигается tempo feroce, где все несется вперед с чудовищным напряжением. В конце, всякий раз, среди поистине ужасных раскатов, становится видимой среди густых туч новая истина. – Истина первого рассмотрения есть психология христианства: рождение христианства из духа ресентимента, а не, как верилось людям, из «духа», – по своей сути встречное движение, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второе рассмотрение дает психологию совести: она не «голос Бога в человеке», как верилось людям, – она есть инстинкт жестокости, обращающийся вспять, внутрь, после того как он уже не может разрядиться вовне. Жестокость впервые освещается здесь как одно из самых старых оснований культуры, ко то рое даже невозможно представить себе устранимым. Третье рассмотрение дает ответ на вопрос, откуда берется чудовищная власть аскетического идеала, идеала священника, при том, что это – идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал decadence. Ответ: не потому, что за спиною священников действует Бог, как обыкновенно думают, а faute de mieux [1] – потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»… Прежде всего недоставало противоположного идеала – вплоть до Заратустры. – Меня поняли. Три решающие предварительные штудии психолога для переоценки всех ценностей. – Эта книга впервые содержит психологию священника.
Это сочинение ["Сумерки идолов"] менее чем в 150 страниц, с интонациями ясными и судьбоносными, демон, который смеется, – плод столь немногих дней, что я стесняюсь назвать их число, – является вообще исключением среди книг: нет ничего более богатого содержанием, более независимого, более опрокидывающего – более злого. Если хотят вкратце составить себе понятие о том, как до меня все стояло вверх ногами, пусть начинают с этого сочинения. То, что называется идолом на титульном листе, есть попросту то, что называли до сих пор истиной. Сумерки идолов – по-немецки: старая истина подходит к концу… <...> Нет ни одной реальности, ни одной «идеальности», которая не была бы затронута в этом сочинении (– затронута: какой осторожный эвфемизм!..). Не только вечные идолы, но и самые молодые, следовательно, самые хилые. «Современные идеи», например. Порывы великого ветра дуют между деревьями, и всюду падают плоды – истины. В этом расточительность слишком богатой осени: спотыкаешься об истины, некоторые даже давишь насмерть – до того их много… Но в том, что остается в руках, уже нет ничего проблематичного – это уже решения. Только у меня в руках есть масштаб для «истин», теперь я могу решать. Как если бы во мне выросло второе сознание, как если бы «воля» зажгла во мне свет для себя над неверной тропой, по которой она до сих пор шла под откос… Неверная тропа – ее называли путем к «истине»… Покончено со всяким «темным стремлением», именно добрый человек меньше всего смыслил в верном пути… И, говоря вполне серьезно, никто до меня не знал настоящего пути, пути вверх: только с меня начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры, – я их благостный вестник. Именно поэтому являюсь я роком.
Чтобы быть справедливым к этому сочинению ["Случай 'Вагнер'"], надо страдать от судеб музыки как от открытой раны. <...> ... Если допустить, что кто-нибудь в такой же степени ощущает дело музыки своим собственным делом, историей собственных страданий, то он найдет это сочинение снисходительным и чрезмерно мягким. Быть в таких случаях веселым и заодно добродушно высмеивать самого себя – ridendo dicere severum [1] там, где verum dicere [2] оправдало бы любую суровость, – это сама гуманность.
Без всякого сомнения, немцы – идеалисты… Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и высказать немцам парочку суровых истин: кто же еще сделает это, если не я? <...> ... Мое терпение подходит к концу, и я испытываю немалое желание, я ощущаю это даже как обязанность – сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. У них на совести все великие преступления против культуры, совершенные за четыре столетия!.. И всегда по одной причине: из-за их глубочайшей трусости перед реальностью, которая одновременно является трусостью перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, нечестности, из-за «идеализма»… Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда благородные, жизнеутверждающие и ручающиеся за будущее ценности одержали победу в стане противоположных, упадочнических ценностей, – вплоть до самых инстинктов тех, кто в нем находился! Лютер, это проклятье в монашеском обличии, реанимировал церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство – в тот момент, когда оно было побеждено… То самое христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни!.. Лютер, невозможный монах, не смогший им быть, который по причине этой своей «невозможности» напал на церковь и – следовательно! – реанимировал ее… У католиков были бы основания устраивать празднества в честь Лютера, сочинять представления в честь Лютера… Лютер – и «нравственное возрождение»! К черту всю психологию! – Без сомнения, немцы – идеалисты. – Дважды, в то самое время, когда с колоссальной отвагой и самопреодолением был обретен правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы умудрялись отыскать окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности – формулы на право отказа от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант – это два величайших тормоза интеллектуальной честности Европы! <...> То, что в Гер мании называется «глубоким», есть как раз тот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я сейчас говорю: не хотят в себе разобраться.
Моя натура хочет, чтобы к каждому я был мягок и доброжелателен, – у меня есть право на то, чтобы не делать различий, – это не мешает мне, однако, ни на что не закрывать глаз. Я не делаю исключений ни для кого, менее всего – для своих друзей; я надеюсь, что это в конечном счете никак не повредило моей гуманности в отношении них.
... Необходимое не оскорбляет меня; amor fati – моя сокровенная натура. Это, однако, не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно историческую иронию.
Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном – о кризисе, какого никогда не бывало на земле, о глубочайшей для совести коллизии, о выборе, сделанном против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что освящали. Я не человек, я динамит. – И при всем том во мне нет ничего общего с основателем религии – всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми… Я не хочу «верующих», полагаю, я слишком насмешлив, чтобы верить в самого себя, я никогда не обращаюсь к массам… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; теперь вы догадываетесь, почему я наперед выпускаю эту книгу: она должна защитить меня от искажений… Я не хочу быть святым, лучше уж – шутом… Может быть, я и есмь шут… И тем не менее или, скорее, тем более – ибо до сих пор не было ничего более лживого, чем святые, – моими устами глаголет истина. – Но моя истина страшна: потому что до сих пор истиной называлась ложь. – Переоценка всех ценностей – вот моя формула для акта наивысшего самоосмысления человечества, который стал во мне плотью и гением...
Хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? – Она значится в моем Заратустре.
– и кто должен быть творцом в добре и зле, по истине,
тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу, и это – творческое благо.Я гораздо более страшный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает и того, что я окажусь самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в такой степени, которая соразмерна моей силе уничтожения – в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицающего деяния от утверждающего слова. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.
Меня не спрашивали, а должны были бы спросить, что именно в моих устах, устах первого имморалиста, означает имя Заратуштры [1] [1. Здесь речь идет уже не о герое Н., а о древнеиранском пророке. См. прим. к 2[4] в ПСС 12.]: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью имморализму. Заратуштра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо хода вещей; перевод морали на язык метафизики в качестве силы, причины, цели в себе – дело его рук. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратуштра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть и первым, кто признает его таковым. Не только потому, что у него здесь более долгий и богатый опыт, чем у любого другого мыслителя, – вся история в конечном счете не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке», – гораздо важнее, что Заратуштра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение почитает правдивость за высшую добродетель – это значит, за противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; в Заратуштре воплощено больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. – Понимают ли меня?.. Само преодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – вот что означает в моих устах имя Заратуштры.
В сущности в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, – добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, – мораль decadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие decadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия.
В сущности в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, – добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, – мораль decadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие decadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. – Я остановлюсь сперва на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит тот или иной тип человека, надо подсчитать цену, в которую обходится его поддержание, – надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: иначе говоря, вопиющее нежелание видеть, какова в сущности реальность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Вообще смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть устранено, есть niaiserie par excellence, есть по своим последствиям, в общем и целом, настоящее несчастье, роковая глупость, – почти такая же, как, скажем воля, пожелавшая устранить дурную погоду, – из-за сострадания, например, к бедным людям… В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая «доброта»; надо быть очень снисходительным, чтобы уделять вообще место последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости. У меня будет серьезный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi, для всей истории. Заратустра – первый, кто понял, что оптимист есть такой же decadent, как и пессимист, и, пожалуй, еще более вредный, – сказал: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания». К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы все стали «добрыми людьми», стадными животными, голубоглазыми, доброжелательными, «прекраснодушными », или, как этого желает господин Герберт Спенсер, альтруистами, значило бы отнять у бытия его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. – И это пытались сделать!.. Именно это называли моралью…В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми», то «началом конца»; прежде всего он воспринимает их как самую вредоносную разновидность людей, ибо они отстаивают свое существование за счет истины, равно как и за счет будущего.
Ибо добрые не могут созидать: они всегда начало конца:
– они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях,
они приносят себе в жертву будущее,
– они распинают всё человеческое будущее!
Добрые – были всегда началом конца... И какой бы вред ни нанесли клеветники на мир,
– вред добрых – самый вредный вред.Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Если декадансная порода людей восходит в ранг высшей породы, то это может произойти только за счет противоположной ей породы – сильных и уверенных в жизни людей. Если стадное животное предстает в сиянии чистейшей добродетели, то исключительный человек должен быть уценен до «злого». Если лживость во что бы то ни стало использует для своей оп тики слово «истина», то все действительно правдивое должно обретаться под самыми дурными именами. Заратустра не оставляет здесь никаких сомнений, он говорит: именно познание добрых, «лучших» было тем, что внушало ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, «чтобы унестись в далекое будущее», – он не скрывает, что его тип человека, тип относительно сверхчеловеческий, сверхчеловечен имен но по отношению к добрым, что добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом…
Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том
сомнение мое в вас и мой тайный смех: я угадываю,
вы бы назвали моего сверхчеловека – дьяволом!
Так чужда ваша душа всего великого, что сверхчеловек
был бы вам страшен в своей доброте…Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силен для этого – он не отчужден, не отдален от нее, он и есть сама реальность, и он несет в себе все, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие…
Но еще и в другом смысле избрал я для себя отличительным, почетным знаком слово имморалист; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто еще не воспринимал христианскую мораль как нечто, находящееся ниже себя; для этого нужна была высота, взгляд вдаль, совершенно неслыханная до сих пор психологическая глубина и бездонность. Христианская мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей – они были у нее в услужении. – Кто до меня спускался в пещеры, из которых клубится ядовитое дыхание такого идеала – клеветы на мир? Кто хотя бы осмеливался догадываться, что это суть пещеры? Кто вообще среди философов был до меня психологом, а не его противоположностью, «мошенником более высокого класса», «идеалистом»? До меня еще не было никакой психологии. – Быть здесь первым может оказаться проклятием; в любом случае это – судьба: ибо ты и презираешь, как первый… Отвращение к человеку есть моя опасность…
Поняли ли меня? – Что меня отделяет, что отстраняет меня от всего остального человечества, так это то, что я открыл христианскую мораль. Поэтому я нуждался в таком слове, которое заключало бы в себе вызов каждому. То, что глаза на это не открылись раньше, я считаю величайшей нечистоплотностью, какая только есть на совести у человечества, самообманом, обращенным в инстинкт, принципиальной волей не видеть ничего происходящего, никакой причинности, никакой действительности, фабрикацией фальшивых монет in psychologicis, доходящей до преступления. Слепота перед христианством есть преступление par excellence – преступление против жизни… Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы – не считая пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, – все в этом отношении стоят друг друга. Христианин был до сих пор «моральным существом», – curiosum, не знающий себе равных, – и, в качестве «морального существа» – более абсурдным, лживым, тщеславным, легкомысленным, более вредным самому себе, чем это могло бы присниться самому отъявленному мизантропу. Христианская мораль – самая злостная форма воли ко лжи, настоящая Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как заблуждение ужасает меня в этом зрелище, – не тысячелетняя нехватка «доброй воли», дисциплины, приличия, мужества в духовном отношении, которая обнаруживается в его победе: меня ужасает отсутствие естественности, тот совершенно чудовищный факт, что сама противоестественность получила в качестве морали высочайшие почести и осталась висеть над человечеством как закон, как категорический императив!.. До такой степени ошибаться – не поодиночке, не каким-нибудь народом, но целым человечеством!.. Учат презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учат переживать нечто нечистое; в том, что глубоко необходимо для развития, в суровом себялюбии (– уже одно это слово было хулою! –) ищут злое начало; и напротив, в типичном признаке упадка, в противоречии инстинкту, в «самоотвержении», утрате равновесия, «обезличенности» и «любви к ближнему» (– одержимости ближним!) видят более высокую ценность, что я говорю! – ценность как таковую!.. Как! значит, само человечество в decadence? И всегда было в нем? – О чем можно говорить наверняка, так это о том, что ему преподавали лишь ценности декаданса в качестве высших ценностей. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перенесен здесь в императив: «вы все должны погибнуть» – и не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в ее глубочайших основаниях. – Но тут остается открытой возможность, что вырождается не человечество, а только та паразитирующая порода людей, священников, которые с помощью морали долгались до звания определителей его ценностей, – которые угадали в христианской морали свое средство к власти… И на самом деле, мое мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были еще и decadents; отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль… Определение морали: мораль – это идиосинкразия decadents, с тайным умыслом отомстить жизни – и этот умысел увенчался успехом. Я придаю ценность этому определению.
Поняли ли меня? – Я ведь не сказал ни единого слова, которое не было бы сказано еще пять лет назад устами Заратустры. – Открытие христианской морали есть событие, не имеющее себе равных, настоящая катастрофа. Кто способен просветить относительно нее, тот force majeure, рок, – он ломает историю человечества надвое. Живут либо до него, либо после него… Молния истины угодила именно в то, что до сих пор стояло на самом возвышении; кто понимает, что здесь уничтожено, пусть посмотрит, осталось ли у него вообще еще что-нибудь в руках. Все, что до сих пор называлось «истиной», признано самой вредной, коварной, подземной формой лжи; святой предлог «улучшить» человечество признан хитростью, рассчитанной на то, чтобы высосать саму жизнь, обескровить ее. Мораль как вампиризм… Кто открыл мораль, открыл тем самым негодность всех ценностей, в которые верят или верили; он уже не видит ничего почтенного в наиболее почитаемых, даже объявленных святыми человеческих типах, он видит в них самую губительную разновидность выродков, – губительную потому, что они очаровывали… Понятие «Бог» изобретено как противоположность понятию жизни – в нем сведено в ужасающее единство всё вредное, отравляющее, клеветническое, вся смертельная враждебность к жизни! Понятие «поту стороннего », «истинного мира» изобретено, чтобы обесценить единственный мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности! Понятия «душа», «дух», под конец еще и «бессмертная душа» изобретены, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным – «святым», чтобы всему, что в жизни заслуживает серьезного отношения, вопросам питания, жилища, духовной диеты, ухода за больными, гигиены, климата, противопоставить ужасное легкомыслие! Вместо здоровья «спасение души» – иными словами, folie circulaire [1], мечущийся между судорогами покаяния и истерией искупления! Понятие «греха» изобретено вместе с подручным пыточным инструментом, понятием «свободной воли», чтобы сбить с толку инстинкт, чтобы сделать второю натурой недоверие к инстинктам! В понятии «самоотвержения », «самоотречения» настоящий признак decadence, падкость соблазну вредного, не-умение-найти-свою-пользу, саморазрушение обращены вообще в признак ценности, в «долг», «святость», «божественное» в человеке! Наконец – и это самое страшное – в понятии доброго человека взята сторона всего слабого, больного, неудавшегося, страдающего-по-себе, – всего, что должно погибнуть; закон селекции перечеркнут, идеал сделан из противоречия человеку гордому и удавшемуся, утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее – он называется отныне злым… И всему этому верили как морали! – Ecrasez l’infame [2]!
Поняли ли меня? – Дионис против Распятого…
Вашему вниманию было представлено краткое содержание
страницы 3. На этом книга заканчивается. На стр. 4 представлены комментарии. В этой книге Ф. Ницше поведал читателю о себе и своих книгах - чему конкретно они были посвящены. По сути, это краткий экскурс в творчество и экзистенциальную философию Ницше. А выбор - только за вами!